Эрих Мария Ремарк

ЗЕМЛЯ ОБЕТОВАННАЯ

Считается, что в нашей стране у книг Ремарка счастливая судьба. И это при том что, прорвавшись к нашему читателю еще в конце двадцатых своим знаменитым антивоенным романом “На Западном фронте без перемен”, а позже, уже в середине тридцатых, и его продолжением (“Возвращение”), автор затем на двадцать с лишним лет начисто исчез из нашего поля зрения, будто ничего больше не писал и не издавал. Нынешним поколениям не сразу и растолкуешь, чем не угодил коммунистическим правителям немецкий писатель-антифашист, чьи романы гитлеровцы сжигали на книжных кострах.

Ремарк с большим трудом снова стал пробиваться через “железный занавес” только в конце пятидесятых, когда — не в последнюю очередь благодаря усилиям журнала “Иностранная литература” — в читательский обиход всерьез и надолго вошли и “Три товарища”, и “Триумфальная арка”, и другие его романы.

Надо думать, душеприказчики и издатели Ремарка долго не решались выпустить в свет его посмертный, незавершенный роман. Их можно понять. Дело в том, что в свое время роль последнего слова писателя сыграл, и с успехом, роман “Тени в раю”, опубликованный в 1971 году, лишь через год после смерти автора и как бы поставивший точку в его послужном списке. “Земля обетованная”, книга, так и не доведенная до конца, сохранившаяся в трех черновых редакциях, превращает эту красивую точку в лучшем случае в многоточие. Однако всякий, кто прочтет роман, согласится: в данном случае многоточие оказывается даже уместней, потому что открывает в привычном, давно знакомом нам облике автора новые черты, заставляя и на некоторые прежние его темы взглянуть иначе, в свете нового исторического опыта.

Взять хотя бы тему изгнания, которая в пору наших первых знакомств с книгами Ремарка трогала мало, казалась почти экзотической, условной: нам, в нашей советской действительности, что Германия, откуда вынужден был бежать автор, что Франция, Испания и Португалия, а тем паче Америка, куда привели его эмигрантские маршруты, виделись одинаково недоступными мирами. Совсем иное чувство возникает при чтении последнего романа, где тема изгнания звучит пронзительно и неожиданно близко, ибо за это время если не родственники за границей (о которых прежде необходимо было сообщать в анкете), то уж друзья, приятели или просто знакомые появились почти у всех, да и пребывание за рубежом перестало быть редкостью.

По-новому оцениваешь и чуткость Ремарка к веяниям времени, его природный, Богом данный “нюх” на все, что читателю по-настоящему интересно. В конце шестидесятых, когда создавался роман, модельный шоу-бизнес только-только зарождался, но живой и любознательный глаз автора (трудно поверить, что книгу эту писал умирающий, истерзанный раком человек) мгновенно разглядел и выставленную напоказ эротичность, и удивительную ирреальность мира, в котором обитала героиня “Земли обетованной”, тогдашняя манекенщица, нынче предпочитающая именоваться моделью. А сколь увлекательной сферой человеческой деятельности оказывается под пером Ремарка торговля искусством, мир антикваров и коллекционеров!

Невольно напрашивается сравнение из области живописи, о которой в книге так часто и так увлеченно ведет речь писатель. Да, “Земля обетованная” — это незавершенное полотно, в котором даже композиция лишь угадывается, а кое-где проплешинами пустоты зияют пятна загрунтованного холста, но замысел в целом безусловно захватывает, а отдельные лица и мотивы выписаны с такой мощью, с такой азартной экспрессией, с таким неподдельным любопытством к материалу, к фактуре, а иной раз и с таким веселым озорством, что прорехи и огрехи только оттеняют несомненную силу живой и узнаваемой художественной манеры.

Роман обрывается, по сути, на полуслове, так что на последней странице этой журнальной публикации читатель не найдет привычного уведомления в скобках: не будет ни продолжения, ни окончания. Боюсь, что эта наша встреча с творчеством Ремарка действительно последняя. Впрочем, в ближайших номерах “Иностранной литературы” можно будет познакомиться с фрагментами созданной Вильгельмом фон Штернбургом, биографии писателя, дабы убедиться в том, что жизнь Ремарка увлекательностью и крутизной сюжетных поворотов временами не уступала его романам.

М. Рудницкий

Роман

Перевод с немецкого М. Рудницкого

I

Третью неделю я смотрел на этот город: он лежал передо мной как на ладони — и словно на другой планете. Всего лишь в нескольких километрах от меня, отделенный узким рукавом морского залива, который я, пожалуй, мог бы и переплыть, — и все же недосягаемый и недоступный, будто окруженный армадой танков. Он был защищен самыми надежными бастионами, какие изобрело двадцатое столетие, — крепостными стенами бумаг, паспортных предписаний и бесчеловечных законов непрошибаемо бездушной бюрократии. Я был на острове Эллис-Айленд, было лето 1944 года, и передо мной лежал город Нью-Йорк.

Из всех лагерей для интернированных лиц, какие мне доводилось видеть, Эллис-Айленд был самый гуманный. Тут никого не били, не пытали, не истязали до смерти непосильной работой и не травили в газовых камерах. Здешним обитателям даже предоставлялось хорошее питание, причем бесплатно, и постели, в которых разрешалось спать. Повсюду, правда, торчали часовые, но они были почти любезны. В Эллис-Айленде содержались прибывшие в Америку иностранцы, чьи бумаги либо внушали подозрение, либо просто были не в порядке. Дело в том, что одной только въездной визы, выданной американским консульством в европейской стране, для Америки было недостаточно — для въезда в страну надо было еще раз пройти проверку нью-йоркского иммиграционного бюро и получить разрешение. Только тогда тебя впускали — либо, наоборот, объявляли нежелательным лицом и с первым же кораблем высылали обратно. Впрочем, с отправкой обратно все давно уже обстояло совсем не так просто, как раньше. В Европе шла война, Америка тоже увязла в этой войне по уши, немецкие подлодки рыскали по всей Атлантике, так что пассажирские суда к европейским портам назначения отплывали отсюда крайне редко. Для иных бедолаг, которым было отказано во въезде, это означало пусть крохотное, но счастье: они, давно уже привыкшие исчислять свою жизнь только днями и неделями, обретали надежду хоть какое-то время побыть в Эллис-Айленде еще. Впрочем, вокруг ходило слишком много всяких других слухов, чтобы такой надеждой себя тешить, — слухов о битком набитых евреями кораблях-призраках, которые месяцами бороздят океан и которым нигде, куда бы они ни приплыли, не дают причалить. Некоторые из эмигрантов уверяли, будто своими глазами видели, кто на подходе к Кубе, кто возле портов Южной Америки, эти толпы отчаявшихся, молящих о спасении, теснящихся к поручням людей на заброшенных кораблях перед входом в закрытые для них гавани — этих горестных “летучих голландцах” наших дней, уставших удирать от вражеских подлодок и людского жестокосердия, перевозчиков живых мертвецов и проклятых душ, чья единственная вина заключалась лишь в том, что они люди и жаждут жизни.

Разумеется, не обходилось и без нервных срывов. Странным образом здесь, в Эллис-Айленде, они случались даже чаще, чем во французских лагерях, когда немецкие войска и гестапо стояли совсем рядом, в нескольких километрах. Вероятно, во Франции эта сопротивляемость собственным нервам была как-то связана с умением человека приспосабливаться к смертельной опасности. Там эта опасность ощущалась столь явно, что, должно быть, заставляла человека держать себя в руках, зато здесь люди, только-только расслабившись при виде столь близкого спасения, после, когда спасение вдруг начинало снова от них ускользать, теряли самообладание начисто. Впрочем, в отличие от Франции, здесь не случалось самоубийств — наверно, все-таки еще слишком сильна была в людях надежда, пусть и пронизанная отчаянием. Хотя первый же невинный допрос у самого безобидного инспектора мог повлечь за собой истерику. Как обычно, у мужчин нервные срывы случались чаще, чем у женщин.

Город, лежавший столь близко и при этом столь недоступный, становился чем-то вроде морока — он мучил, манил, издевался, все суля и ничего не исполняя. То, окруженный стайками клочковатых облаков и сиплыми, будто рев стальных ихтиозавров, гудками кораблей, он представал громадным расплывчатым чудищем, то, глубокой ночью, ощетиниваясь сотней башен бесшумного и призрачного Вавилона, превращался в белый и неприступный лунный ландшафт, а то, поздним вечером, утопая в буране искусственных огней, он становился искрометным ковром, распростертым от горизонта до горизонта, чуждым и ошеломляющим после непроглядных военных ночей Европы, — об эту пору многие беженцы в спальном зале вставали, разбуженные всхлипами и вскриками, стонами и хрипом своих беспокойных соседей, тех, кого все еще преследовали во сне гестаповцы, жандармы и головорезы-эсэсовцы, и, сбиваясь темными людскими горстками, тихо переговариваясь или молча, вперив горящий взгляд в зыбкое марево на том берегу, в ослепительную световую панораму земли обетованной — Америки, застывали возле окон в немом братстве чувств, в которое сводит людей только горе, счастье — никогда.

У меня был немецкий паспорт, годный еще на целых четыре месяца. Этот почти подлинный документ был выдан на имя Людвига Зоммера. Я унаследовал его от друга, умершего два года назад в Бордо; поскольку указанные в паспорте внешние приметы — рост, цвет волос и глаз — совпадали, некто Бауэр, лучший в Марселе специалист по подделке документов, а в прошлом профессор математики, посоветовал мне фамилию и имя в паспорте не менять; и хотя среди тамошних эмигрантов было несколько отличных литографов, сумевших уже не одному беспаспортному беженцу выправить вполне сносные бумаги, я все-таки предпочел последовать совету Бауэра и отказаться от собственного имени, тем более что толку от него все равно уже почти никакого. Наоборот, имя это уже значилось в списках гестапо, поэтому самое время было ему испариться. Так что паспорт у меня был почти подлинный, зато фото и сам я — малость фальшивые. Умелец Бауэр растолковал мне выгоды моего положения: сильно подделанный паспорт, как бы замечательно он ни был сработан, годен только на случай беглой и небрежной проверки — всякой сколько-нибудь дельной криминалистической экспертизе он противостоять не в силах и неминуемо все свои тайны выдаст; тюрьма, депортация, если не что похуже, мне в этом случае обеспечены. А вот проверка подлинного паспорта при фальшивом обладателе — это история куда более длинная и хлопотная: по идее надо направлять запрос по месту выдачи, но сейчас, когда идет война, об этом и речи быть не может. С Германией никаких связей нету. С тех пор все знатоки решительно советуют менять не паспорта, а личность; подлинность штемпелей стало проверять легче, чем подлинность имен. Единственное, что в моем паспорте не сходилось, так это вероисповедание. У Зоммера оно было иудейское, у меня — нет. Но Бауэр посчитал, что это несущественно.

— Если вас немцы схватят, вы паспорт просто выбросите, — учил он меня. — Поскольку вы не обрезаны, то глядишь, как-нибудь вывернетесь и не сразу в газовую камеру угодите. Зато, пока вы от немцев убегаете, то, что вы еврей, вам даже на пользу. А невежество по части обычаев объясняйте тем, что ваш отец и сам был вольнодумцем, и вас так воспитал.

В Эллис-Айленде я повстречал двух эмигрантов, которых мельком знал и прежде. Случалось нам несколько раз повидаться на страстном пути. Так назывался маршрут, по которому беженцы спасались от гитлеровского режима. Через Голландию, Бельгию и Северную Францию он вел в Париж и там разделялся. Из Парижа одна его линия направлялась через Лион к побережью Средиземного моря; вторая, проскочив Бордо, Марсель и перевалив Пиренеи, убегала в Испанию, Португалию и утыкалась в лисабонский порт. Вот этот-то маршрут и окрестили страстным путем. Тем, кто по нему шел, приходилось спасаться не только от гестапо — надо было еще не угодить в лапы местным жандармам. У большинства ведь не было ни паспортов, ни тем более виз. Их остановками на этом пути были главпочтамты в городах и стены вдоль дорог. На главпочтамтах они надеялись получить корреспонденцию от родных и друзей; стены домов и оград вдоль шоссе служили им газетами. Мелом и углем запечатлевались на них имена потерявшихся и искавших друг друга, предостережения, наставления, вопли в пустоту — все эти горькие приметы эпохи людского равнодушия, за которой вскоре последовала эпоха бесчеловечности, то бишь война.

Несчастным, однако, я себя здесь не чувствовал. За несколько лет до того, в брюссельском музее, я научился сидеть неподвижно часами, сохраняя каменную невозмутимость. Я погружался в абсолютно бездумное состояние, граничившее с полной отрешенностью. Глядя на себя как бы со стороны, я впадал в тихий транс, который смягчал неослабную судорогу долгого ожидания: в этой странной шизофренической иллюзии мне под конец даже начинало чудиться, что это жду вовсе не я, а кто-то другой. И тогда одиночество и теснота крошечной кладовки без света уже не казались непереносимыми. В эту кладовку меня спрятал директор музея, когда гестаповцы в ходе очередной облавы на эмигрантов прочесывали квартал за кварталом весь Брюссель. Мы с ним виделись считанные секунды, только утром и вечером: он приносил мне что-нибудь поесть, а вечером, когда музей закрывался, он меня выпускал. В течение дня кладовка была заперта; ключ был только у директора. Конечно, когда кто-то шел по коридору, мне нельзя было кашлять, чихать и громко шевелиться. Это было нетрудно, но щекотка страха, донимавшая меня поначалу, легко могла перейти в панический ужас при приближении действительно серьезной опасности. Вот почему в деле накопления психической устойчивости я на первых порах зашел, пожалуй, даже дальше чем нужно.

Неделю спустя со мной вдруг заговорил тощий, покойницкого вида господин. При себе он имел плоский чемоданчик-дипломат зеленой крокодиловой кожи и смахивал на одного из тех адвокатов, что стаями ненасытного воронья кружили по нашему просторному дневному залу.

— Вы случайно не Людвиг Зоммер?

Я недоверчиво оглядел незнакомца. Говорил он по-немецки.

— А вам-то что?

— Вы не знаете, Людвиг Зоммер вы или кто-то еще? — переспросил он и хохотнул своим коротким, каркающим смехом. Поразительно белые крупные зубы плохо вязались с его серым помятым лицом.

Я тем временем успел прикинуть, что особых причин утаивать свое имя у меня вроде бы нет.

— Это-то я знаю, — отозвался я. — Только вам зачем это знать?

Незнакомец несколько раз сморгнул, как сова.

— Я по поручению Роберта Хирша, — объявил он наконец.

Я изумленно вскинул глаза.

— Роберт Хирш умер, — сказал я.

Теперь уже незнакомец глянул на меня озадаченно.

— Роберт Хирш в Нью-Йорке, — заявил он. — Не далее как два часа назад я с ним беседовал.

Я тряхнул головой.

— Исключено. Тут какая-то ошибка. Роберта Хирша расстреляли в Марселе.

— Глупости. Это Хирш послал меня помочь вам отсюда выбраться. — Незнакомец достал из кармана визитную карточку. — Я Левин от “Левина и Уотсона”. Адвокатская контора. Мы оба адвокаты. Этого, надеюсь, вам достаточно? Вы чертовски недоверчивы. С чего это вдруг? Неужто столько всего скрываете?

Я перевел дух. Теперь я ему поверил.

— Всему Марселю было известно, что Роберта Хирша расстреляли в гестапо, — повторил я.

— Подумаешь, Марсель! — презрительно хмыкнул Левин. — Мы тут в Америке!

— В самом деле? — Я выразительно оглядел наш огромный дневной зал с его решетками на окнах и эмигрантами вдоль стен.

Левин снова издал свой каркающий смешок.

— Ну, пока еще не совсем. Как вижу, чувство юмора вы еще не утратили. Господин Хирш уже успел кое-что о вас порассказать. Вы ведь были вместе с ним в лагере для интернированных во Франции. Это так?

Я кивнул.

— Да, это так, — сказал я. — Могу я взглянуть на бумаги, которые Хирш вам дал?

Левин секунду поколебался .

— Да, конечно. Только зачем вам?

Я не ответил. Я хотел убедиться, совпадает ли то, что написал обо мне Роберт, с тем, что сообщил о себе инспекторам я. Я внимательно прочел листок и вернул его Левину.

— Все так? — спросил он снова.

— Так, — ответил я и огляделся. Как же мгновенно все вокруг изменилось! Я больше не один. Роберт Хирш жив. До меня вдруг долетел голос, который я считал умолкнувшим навсегда. Теперь все по-другому. И ничто еще не потеряно.

— Сколько у вас денег? — поинтересовался адвокат.

— Сто пятьдесят долларов, — осторожно ответил я.

Левин покачал своей лысиной.

— Маловато, даже для самой краткосрочной транзитно-гостевой визы, проездом в Мексику или Канаду. Но ничего, это еще можно уладить. Вы чего-то не понимаете?

— Не понимаю. Зачем мне в Канаду или в Мексику?

Левин снова осклабил свои лошадиные зубы.

— Совершенно незачем, господин Зоммер. Главное для начала вас в Нью-Йорк переправить. Краткосрочную транзитную визу запросить легче всего. А уж оказавшись в стране, вы ведь можете и заболеть. Да так, что не в силах будете продолжить путешествие. И придется подавать запрос на продление визы, а потом еще. Ситуация может измениться. Ногу в дверь просунуть — вот что покамест самое главное! Теперь понимаете?

— Да.

Адвокат достал огромный пестрый носовой платок и оглушительно высморкался. Потом аккуратно сложил платок и сунул обратно в карман.

— Сколько вам лет?

— Тридцать два.

— И сколько из них вы уже в бегах?

— Пять лет скоро.

Это было не так. Я-то скитался значительно дольше; но Людвиг Зоммер, по чьему паспорту я жил, только с 1939-го.

— Еврей?

Я кивнул.

— А внешность не сказать чтобы особенно еврейская, — заметил Левин.

— Возможно. Но вам не кажется, что у Гитлера, Геббельса, Гиммлера и Гесса тоже не особенно арийская внешность?

Левин опять издал свой короткий каркающий смешок.

— Чего нет, того нет! Да мне и безразлично. К тому же с какой стати человеку выдавать себя за еврея, раз он не еврей. Особенно в наше-то время? Верно?

— Может быть.

— В немецком концлагере были?

— Да, — неохотно вспомнил я. — Четыре месяца.

— Документы какие-нибудь есть оттуда? — спросил Левин, и в голосе его послышалось нечто вроде алчности.

— Не было никаких документов. Меня просто выпустили, а потом я из Германии сбежал.

— Жаль. Они бы нам сейчас очень пригодились.

Левин открыл свой чемоданчик и достал оттуда несколько листков.

— Тут у меня еще кое-какие бумаги: господин Хирш дал мне с собой показания и заявления людей, которые вас знают. Все уже нотариально заверено. Моим партнером Уотсоном, удобства ради. Может, и на них хотите взглянуть?

Я покачал головой. Показания эти я знал еще с Парижа. Роберт Хирш в таких делах был дока. Не хотел я сейчас на них смотреть.

Адвокат принялся удовлетворенно засовывать бумаги обратно.

— Теперь нам надо отыскать кого-нибудь, кто готов поручиться, что за время вашего пребывания в Америке вы не обремените государственную казну. У вас тут есть знакомые?

— Нет.

— Тогда, может, Роберт Хирш кого-нибудь знает?

— Этого я не знаю.

— Уж кто-нибудь да найдется, — сказал Левин со странной уверенностью. — Он в этих делах очень надежен. Где вы собираетесь в Нью-Йорке жить? Господин Хирш предлагает вам гостиницу “Мираж”. Он сам там раньше жил.

Секунду я молчал.

— Господин Левин, — сказал я затем, — уж не хотите ли вы этим сказать, что я и вправду выберусь отсюда?

— А почему нет? Иначе зачем я здесь?

— Вы и правда в это верите?

— Конечно. А вы нет?

На мгновение я закрыл глаза.

— Верю, — сказал я. — Я тоже верю.

— Ну и прекрасно! Главное не терять надежду! Или эмигранты думают иначе?

Я покачал головой.

— Вот видите. Не терять надежду — это старый, испытанный американский принцип! Вы меня поняли?

Я кивнул. Не было у меня ни малейшего желания объяснять этому невинному дитяти легитимного права, сколь губительна иной раз бывает надежда. Она пожирает все ресурсы ослабленного сердца, его способность к сопротивлению, как неточные удары боксера, который безнадежно проигрывает. На моей памяти обманутые надежды погубили гораздо больше людей, чем людская покорность судьбе, когда ежиком свернувшаяся душа все силы сосредоточивает на том, чтобы выжить, и ни для чего больше в ней просто не остается места.

Левин закрыл и запер свой чемоданчик.

— Все эти вещи я сейчас вручу инспекторам для приобщения к делу. И через несколько дней приеду снова. Выше голову! Все у нас получится!

Мне плохо спалось этой ночью. Я подолгу слонялся возле окон, за которыми, подрагивая, полыхало северное сияние Нью-Йорка, и думал о своей порушенной жизни. Под утро с каким-то стариком случился приступ. Я видел тени, тревожно метавшиеся вокруг его постели. Кто-то шепотом спрашивал нитроглицерин. Видно, свои таблетки старик потерял.

— Ему нельзя заболевать! — шушукались родственники. — Иначе все пропало! К утру он должен быть на ногах!

Таблеток они так и не нашли; но меланхоличный турок с длинными усами одолжил им свои. Утром старик с грехом пополам поплелся в дневной зал.

в  попытках заинтересовать, выкладываю отрывок. продолжение есть в книжной версии=)